Четвертый, Кондратенко, был короткий человек с крепкими плечами, очень похожий, как показалось Ольге, на генерала Дохтурова, каким он описан у Льва Толстого.
А над всеми ними, всех на голову выше и дороднее, возвышался начальник местного гарнизона — Винокуров, мужчина в два японских роста, с простым, веселым и бесконечно добрым лицом молодого солдата. Это было лицо очень умного рабочего — не ожиревшее, не тронутое морщинами, а просто невероятно здоровое, умное и грубоватое. Кулаки у него были с голову трехмесячного ребенка, и он с большим удовольствием держал их на виду. Видно было, что он умен и хитер за десятерых, выдумщик и смельчак, но осторожен. Он что-то доказывал командиру кавалерийской дивизии Нейману, громадному белокурому латышу, который сонно смотрел на него, не мигая, изредка поддакивая шпорой.
Спор о стариках разгорался.
— Да ты посмотри, кто мы такие, — говорил Михаил Семенович Янкову. — Оглянись, посмотри…
И каждый мысленно оглядел друг друга и всю компанию.
Сидели секретари окружкомов и председатели исполнительных комитетов, сидели хозяева больших трестов, прокуроры, кооператоры, сидели седоголовые старики, отцы Октября, самые старшие из живых, — старше их были только портреты погибших, а из живых никого не было старше.
— Вижу я теперь, что масштаб нас задушит, — согласился Янков и с завистью поглядел на командирскую молодежь.
— Выпьем, так уж и быть, за детей, — сказал он мрачно.
Старики стали считать свою смену и пошли козырять инженерами, летчиками, врачами, писателями.
— А у меня Олька — океанограф. Ни у кого такой профессии нету, — сказала Варвара.
— Даже как-то странно, — пожал плечами Михаил Семенович, сконфуженно запивая сказанное. — Ни у кого нет океанографов, а у тебя, Варя, почему-то имеется. И на что тебе, собственно, дочка-океанограф?
— Кое-чего тоже читали, — сказала Варвара, подмигивая, — ведущая нынче профессия, да и к дому поближе.
Никита Алексеевич Полухрустов велел всем еще раз наполнить бокалы и провозгласил самый славный тост за весь вечер.
— Выпьем за советскую власть. Что она из нас сделала! — сказал он.
И бывшие пастухи, слесари и прачки выпили за советскую власть, за то, что она сделала с людьми. Выпили за трудный, славный путь свой, за рост свой, ибо все, чем они были, было советской властью.
Начались танцы.
Первыми вышли в круг комдивы и моряки. За ними, прикидываясь неумеющими, заторопились хозяйственники. Они тыкали папиросы в цветочные горшки и, не глядя, хватали дам.
Фокстрот в Советском Союзе в те годы танцевали по-разному — под вальс и под польку, даже под казачка и лезгинку, не попадали б только ноги партнерши под сапоги. Никто не стеснялся, фокстрот был хорошего темпа, просторный, танцевали, руководствуясь не музыкой, а сердцебиением, но это не портило дела.
— Не вижу одиннадцатой кавдивизии в танцах, — сказал Винокуров, пожимая плечами в знак своего крайнего удивления и разыскивая глазами Неймана.
Винокуров.
— Нет такого кавалериста, который бы не пел, не пил и не плясал, — ответил ему комбриг. — Но сегодня мы не поем и не пляшем — боимся напиться.
Он махнул рукой и подсел к Варваре Ильиничне.
Высоко подняв брови и прижав руку к щеке, она готовилась запеть песню.
— А что там стряслось у вас? — спросила она.
— Соревновались с девятой, — зловеще ответил ей Нейман. — Да так насоревновались… — и он налил себе стакан вина и выпил залпом.
— Не трогай его, Винокуров, — сказала Варвара Ильинична, понимающе кивая Нейману головой. — Нас с ним обоих сегодня на слезу тянет.
Резкий деревенский голос ее, звук которого был ни с чем не сравним, ворвался в мелодию танца. Танцоры на мгновение сбились в ритме, наступили дамам на туфли, но тотчас оправились. Янков закричал поощрительно:
— Валяй, Варюха, дуй!
Варвара Ильинична запела по-украински, что означало ее крайнюю растроганность и ту певческую печаль и тоску, которые приходят, когда певец заблудился в песнях:
Очарованный хмелем и песней, Луза с мрачным уважением глядел на Варвару.
— Пей, Варя, пей, красота моя! — восторженно покрикивал он. Неясно было, чего он хотел от Варвары, чтобы пила она или пела, но сердце Лузы уже не считалось ни с какими словами. — Пей, Варюха! — кричал он плача.
Многие оглянулись на печальный бабий голос, в котором вздрагивала сухая, еще не капнувшая, но уже соленая на слух слеза.
Лузу не веселил пир. Он все время рассказывал о пятом китайце, что убежал от расстрела.
— Надо было нам в двадцать девятом году подмигнуть им, — говорил он. — Сами такими были.
— Не смешивай личного в партийным, — утешал его старик Валлеш, а старший Плужников бил кулаком по спине, говоря:
— Приезжай, чёрт, в тайгу — такой интересный климат… Промнись.
Да, бывал уже Луза в гостях, ездил проветриваться и к старым товарищам, и в санаторий. Два месяца сидел он безвыходно в отличном доме отдыха, в Крыму, и через неделю заскучал, замрачнел невообразимо.
Сначала все ему было приятно — и люди и разговоры. Удавалось ему ловко ввернуть о гражданской войне и интересно рассказать о японцах и партизанах. Но дня через три, когда рассказаны были самые интересные и видные истории, люди стали приставать к нему с расспросами о том, как дело с лесом на Дальнем Востоке, да велико ли судоходство по Амуру, да относительно новостроек. А он все сворачивал на гражданскую войну и японских шпионов, — как они, офицеры генштаба, живут в тайге охотниками или потрошат иваси на рыбалках. Но и этих историй хватило не больше чем на день. И, рассказав их, он замолчал, перестал ходить в клуб и заваливался спать раньше времени, рыча во сне от хлопотливых переживаний.
Особенно донимал его один в доме отдыха, любитель поговорить о политике. Он говорил об углях, о железной руде, о лесах, об озерах, только что найденных в тайге. Презрительно кривя губы, он поругивал таежных людей за бездомность.
— Мало у вас народу и медленно растете. Экзотика вас развращает — тигры, женьшень, японцы, тайга. А экзотика в том, что, сидя в лесу, спички из Белоруссии возите. И не стыдно? Целлюлозы сколько угодно, а ученические тетрадки в Москве, небось, закупаете. Вот попадут к вам рязанцы да полтавцы, они научат вас, как ценить Дальний Восток!
— Беден ваш край человеком, — говорил он. — Мало человека у вас, и прост он чересчур… Смел, но узок, без самостоятельной широты ума. Мало ли столетий прошло, как забрел он туда и сел на туземных стойбищах? Мало ль он повыжег лесов, поразгонял зверя, — а нет, не стал родителем края, не пустил глубоких корней в землю, не воспел ее, не назвал родиной. Только сейчас берется он за хозяйство, да и то полегоньку.
— Э-э, ерунда! — пробовал отмахнуться от него Луза.
Но отдыхающего трудно было сбить с мысли.
— Жил у вас человек при царе сытно и воровски, как в чужом, не собственном дому, — все не считано, не меряно: ни земля, ни лес, ни рыба, ни зверь. От богатства края был нерадив и в общем небогат народ, и оттого, что все валялось нетронутое, небрежен стал, глух к труду. Не заводил у вас человек радостей надолго, не оставлял детям хозяйство со старыми, своей рукой посаженными корнями. Надо к вам новых людей подбросить, освежить вас.
Луза собрал чемодан и, никому не сказавшись, уехал домой.
Так что он знал хорошо, что значит быть в гостях, и, небрежно махнув рукой, отвечал Валлешу:
— Вы все знаете, злость на этих японцев у меня великолепнейшая, первого сорту, а нервы… э, нервы дают себя знать в любом вопросе.